Смерть смерти
4 мая, 2013
АВТОР: Олег Давыдов, Хабаровский край
От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных автора.
Мы говорим. Вопреки тому, что в многоголосии и сумятице электронной агоры, любой голос, сколь бы он ни был искусным в своей оригинальности, звучит еще менее отчетливо, чем исчезающе слабый писк летучей мыши. В такой ситуации благоразумным было бы, вместе с Деррида, искать возможности «не-говорить». Однако это принуждающее молчание на деле оказывается еще более насильственным, чем подавление, сопровождающее дискурс.
Мирная альтернатива этой тихой войне – Слово воплотившееся, распятое и воскресшее. В Его свете проясняется то, что все наши слова рождаются от свободного и радостного удивления в ответ на творящее Слово. В лучах этого света философская традиция, суть которой – заговаривание травмы смерти, получает иной вид. От Платона, не учившего ничему, кроме искусства умирания, до Хайдеггера, чье антиметафизическое восстание заканчивается поэтическим танцем мысли у границ смерти, бессильным их нарушить.
Остается лишь прояснить, как наши слова, будучи словами о Боге, которые одни только и существуют, будучи сотворенными и не имеющими автономного бытия, стали интерпретироваться как слова о-чем-угодно.
Есть что-то наивное и даже утомительное в фальшивом провозглашении Ницше того, что распятие фигурировало в христианской традиции в качестве отрицания, а не утверждения плотской жизни. Удивительна необоснованность столь радикального заявления, никак не считающегося с тем, что учение о воскресении никогда не сводилось лишь к псевдоплатоническому освобождению души из темницы тела, а было выражением веры в то, что полнота состава человека и творения являет себя достойным приобщения вечности.
Как старые и новые метафизики, так и благоразумные герменевтики «реальности» определяют Крест к разряду событий с homo sacer изгоем, «козлом отпущения». К примеру, ранняя работа Гегеля «Жизнь Иисуса» оканчивается на описании положения тела в гроб, его умозрение останавливается на пороге гробницы не для того, чтобы удивиться Воскресенью, а для того, чтобы подчинить его угрюмому насилию диалектики и в конечном итоге дерзновенно присвоить тайну превращения ада Субботы в свет пасхального утра.
Для гегелевской диалектики, впрочем, как и для борющейся с ней, а потому укрепляющей её ницшеанской антидиалектической философии фигура Христа является «исчезающей» прекрасной душой, героически гибнущей в неравной битве с законом мира, то есть смерти.
Этот сентиментальный тип, предающийся резиньяции, осознавший непримиримость абсолютной нравственности, в нем воплощенной, и несправедливого мира. Его моральность выражается как пассивность, он бездействует и сходит на нет в порыве любви и тоске по вечности. Поучительное обстоятельство заключается в том, что непримиримые противники Гегель и Ницше сходятся в описании своего видения фигуры Христа, и что они единогласно высмеивают Его из-за слабости и бессилия перед лицом непримиримых противоречий стихии бытия. Тотализирующий взгляд философа-метафизика как в инфракрасном свете видит лишь то, что может быть властью, но не видит Того, Кто всякую власть отменяет.
Логика жертвоприношения в некотором смысле стремится сохранить приносимое в жертву путём диалектического «снятия», сохранить его в трансцендентном хранилище образов. Пасхальный дар не сохраняет никакого абстрактного доверия в качестве остатка, служащего обменной валютой в стабильной долговой системе насилия и власти. Оно не является сделкой с силами мира ради сохранения религиозного или политического (в конечном счете, метафизического) порядка, но взрывает эту логику бесконечным движением дарения Богом данного и Богу предлагаемого.
Метафизическая позиция пытается представить евангельское повествование как очередной, тщательно замаскированный, нарратив магических чар насилия и бесконечного восстановительного обмена между жизнью и смертью. Для аутентичного христианского мышления ответ на это обвинение содержится в ветхозаветной практике жертвоприношения, как практике обмена насилием через заклание «козла отпущения», отмененной в Пасхе. «Жертва» Христа понимается не в логике стабилизирующего наличный порядок насилия, но в дестабилизирующей логике расточительного дара, за пределами всякой бухгалтерии долга и власти. На Голгофе известная античная аналогия между космическим и политическим порядками, круговорот законного насилия и вечной войны власти против власти аннулируется непрестанным дарением Сына Отцу в ритме дара Троичной любви. Она пересекает всякие границы и разделения так, что не остается никакого уравновешивающего порядок и хаос благоразумия и «бухгалтерии» насилия, остается только бесконечное дарение, не останавливающееся даже после отвержения дара.
Благоразумные герменевты и скептики всех мастей, для которых skandalon пустой могилы остается нелепым, конструируют себе «куклу», которую именуют христианством и потешаются над ней, вместо того чтобы смиренно и серьезно войти в необъятную сокровищницу христианской мысли, полную драгоценных камней. Святой Амфилохий, живший в 4 веке, пишет о восприятии Пасхи: «Пусть посмеются над нашим любомудрием иудеи, ожидающие другого Христа, и Эллины, сокрывшие во гроб свои надежды, как о них справедливо сказал Пророк: и гробы их жилища их вовек (Псал. 48,12)».
В свою очередь позитивисты-религиоведы указывают на сходство нарратива о Воскресении с другими, однотипными ему: воскресали Осирис, Дионис и другие боги. Радикальное отличие христианского повествования в том, что в отличие от перечисленных мифов, утверждающих вечный круговорот жизни и смерти, он возвещает дар освобождения от этого насилия. Здесь промахивается Ницше, обвинявший христианство в притеснении жизни. Здесь же ошибаются считающие, что жизнь вечная, исповедуемая христианами, является постсмертным бесконечным продолжением жизни настоящей, справедливо оценивая такое состояние как больше похожее на муку, чем на награду, тогда как жизнь вечная – это жизнь Церкви «здесь и сейчас», впрочем, как и всегда, предполагающая существование согласно троичному способу бытия.
Тайну Воскресенья ошибочно принимать как простую данность, либо как факт истории. Оно есть «дар», который не перестает быть даром, даже если он отвергается. Вопреки «богословию кризиса», Истина Христа не преобразована крестом в некий символ «религиозной истины», истощившийся в пустую абстракцию, потому что Он сам единственная Жизнь. И эта Истина, которая есть Христос, даже будучи замалчиваемой и предаваемой забвению, как это принято в респектабельном псевдоидолоборческом дискурсе, становится все более явной.
Если бы воскрес из мертвых Сократ, то не было бы философии, как она понимает себя в доминирующем смысле, то есть как речи, поддерживающей и оправдывающей порядок насилия, власти и смерти. Напротив, Пустой гроб – альфа и омега христианского опыта бытия, и ничто и речи о них. Апостолы Петр и Иоанн бегут ко гробу, первый символизирует веру, второй – знание, но Петр входит первым. Воскресение – это не исторический «факт» – популярная ныне идеологическая игрушка; не хайдеггеровское «событие» – холодный просвет бытия в сущем; даже не символ Всемогущества Божия. Оно есть метаисторическая теофания, объемлющая собой историю и наделяющая ее динамикой, содержащаяся в каждом «факте». В этой теофании унылая пустыня мира становится преизобильной благостью Любви, смятение мечущегося сердца переплавляется в горниле Пасхальной Радости, а мелководное болото любого греха поглощается океаном Милосердия.
Однако христианство не останавливается в начале, так же как гроб не нужен живому.
Потому гроб, как и смерть, для христиан не имеют никакого этического или нравоучительного смысла, так же, как сброшенная куколка не имеет смысла для вышедшей из нее бабочки. Так, в первые века, гроб не имел никакого интереса для христиан, лишь позднее, с постепенным проникновением благовестия в языческое сознание, которое связывает религиозное поклонение с конкретным местом или вещью, возникли паломничества к святым местам и прочие фетишистские практики.
Итак, образ Воскресшего не парит над историей метафизическим призраком, не отдаляется в абстрактные эсхатологические дали, не представляет собой упущенную возможность или одну лишь память, но входит в историю, поскольку Церковь делает эту историю самой своей сутью. В Пасху мы не вспоминаем что-то давно произошедшее, о чем узнали из текстов, написанных очевидцами, но участвуем в безграничной щедрости дара. Отсюда следует, что Церковь как сообщество, существующее по образу бытия Троицы, не может представлять собой лишь социальный институт, один из многих, религиозную организацию, ограниченную отведенной ей сферой, или культурно-историческую традицию нравственного и гражданского порядка и т. д. Церковь существует не как дополнение, но как полное замещение любого гражданского, политического или культурного порядка. По этому всякие разговоры о секулярном бессмысленны с христианской точки зрения. Церковь может быть только Вселенской или не быть вообще.
Являя в истории пасхальное шествие между двумя явлениями Христа, Церковь исполняет завет неразрывности с Образом Христа только в меру своего сопротивления стараниям секулярного свести ее к статусу второстепенного и необязательного учреждения. Эта задача чрезвычайно трудна, ибо Писание учит христиан подчиняться легитимной власти, но в то же время жить в нелогичной логике Царства уже здесь и сейчас. Пустой гроб в то же время является предостережением для Церкви в том, чтобы она не путала Христа с миром, выдумывая некий компромиссный «мир христов», который на самом деле есть лишь банальное желание тишины и покоя в центре мира.
Всякое отчуждение, создаваемое людьми между собой и Богом: грех, зло, неведение и даже сама смерть преодолевается в Нем, ибо Бог в пасхальном акте спасающей любви идет бесконечно дальше всех попыток уйти от него. Всякая богооставленность и оставленность Сына в смерти навсегда преодолена той творческой отдачей, с которой Отец сообщает всему бытию свое животворящее дыхание. В русском языке седьмой день недели называется днем воскресенья, малой Пасхой, но для принимающего дар Воскресения, Пасхой является каждый день, становящимся днем радости: «Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь».
«…наши слова, будучи словами о Боге, которые одни только и существуют, будучи сотворенными и неимеющими автономного бытия,стали интерпретироваться как слова о-чем-угодно.» Словоблудие намного больший грех, чем рукоблудие, потому что в него вовлекаются и читающие подобно свальному греху. Сама суть о Боге из слов похищается, и все становятся бесами.
Всё это имеет значение только для тех, кто способен различать живое и мертвое. Насколько мне известно, не нашлось никого, кто обратил внимание на то, что группа Война засунула себе в вагину не курицу, а убитую, обезглавленную, ощипанную курицу, с отрубленными ногами. Даже Олеги и Игори Перемен не заметили. Даже те, кто знал анекдот про хомячка. Даже те, кто научился модному подрабинекованию по-чхартишвилийски.
В тюрьме они переродились.
Переродились? Может быть. Значит жизнь победила смерть неизвестным мне способом. Однако речь о том, что эта акция и несколько последующих полностью исключили возможность имитировать (симулировать) перерождение. Это эксперимент психопатов, который психопаты поставили над собой. Сами захотели, поэтому восстанавливать смыслы, я считаю, будет несправедливо. Можно только впомнить то, что было: Фильм Вернера Херцога — Агирре, гнев Божий. Про устройство человеческой души и история ее распада. О том, как она теряет со-Весть и, затем, со-Знание. Интересно то, что фильм является по-видимому причиной песни «Город золотой».
http://www.youtube.com/watch?v=TmpqrgJ7p70
Фильм Спилберга — «Искусственный разум» и «Приключения Пиноккио. История деревянной куклы» — про живое и мертвое.
Фильм Леоса Каракса — Корпорация «Святые моторы» про специальное юнгианское существо, которое используют как оболочку разные идеи, не изжившие себя. Есть много таких идей, которые живут в оболочках наших литераторов. Литератор пьёт свой утренний кофе, но не помнит его вкуса, потому что постоянно думает о Чехове. Чехов пьет его кофе, Чехову нравится. А Шукшин полюбил мохито и бегать на приличной скорости, когда он живет в Туле. Шукшин улыбается.